Глава I
Его разбудил сверхъестественный звук – скорбный осколок заледеневшей ночи, упавший с неба и вонзившийся ему в сердце, чтобы застрять там навсегда, недвижно и нерастворимо, – и только сам он, по обыкновению, решил, что все дело в его мочевом пузыре.
Он съежился под одеялом и внутренним чутьем попытался определить, насколько срочным был этот зов. Похоже, и правда срочным. Он вздохнул. Все-таки сорок восемь – еще не тот возраст, чтобы так по-стариковски часто просыпаться ночью по нужде; но без этого, очевидно, заснуть уже не удастся. А если закончить все по-быстрому, можно даже не успеть проснуться окончательно. Ладно. Уже встаю. Уже плетусь через гостиную.
Он ступил босиком на обжигающе ледяной пол в ванной, и у него перехватило дыхание. Обычной батареи здесь не было – только на стенке висела загадочная плоская штуковина, которую ему никогда не удавалось адекватно кому-либо описать и которая при включенном режиме раскалялась так, что не прикоснуться, но окружающий воздух не нагревала ни на полградуса. Эту проблему он собирался решить еще тогда, когда только поселился здесь сразу после развода, но прошло девять лет, а его босые пятки все так же замерзают на холодном полу всякий раз, как он заходит в собственный туалет.
– Холод собачий, – пробормотал он, плохо ориентируясь в лунном свете и лишь по звуку струи пытаясь определить, попал ли в цель.
Эта зима была странной: она словно противоречила самой себе, словно пыталась бороться сама с собой. Теплые, а порой и ослепительно солнечные дни сменялись ночами, чья стылость лишь усугубляла промозглость самого дома. Огромный город звенел и искрился всего в нескольких метрах от порога, а внутри дома застоялся столетний сырой туман. Его дочь Аманда, заехав сюда в последний раз, даже раздумала снимать пальто и поинтересовалась, не ждет ли он чумной повозки.
Стряхнув последние капли, он оторвал клочок туалетной бумаги и аккуратно промакнул остатки влаги – привычка, когда-то вызывавшая у его бывшей жены приступы неописуемой нежности.
– Это как приклеивать ресницы медведю в цирке, – говорила она.
Впрочем, она все равно с ним развелась.
Он выкинул бумагу в унитаз и наклонился, чтобы нажать на слив, и в этот неловкий момент снова услышал странный звук – на сей раз совершенно осознанно.
Так и не дотянувшись до сливного бачка, он окаменел.
Оконце ванной выходило в маленький сад на заднем дворе – зеркальную копию такого же садика по другую сторону дома, – и звук этот доносился явно оттуда, из-за мраморного стекла.
Но что же это, черт побери? Он наскоро перебрал в памяти все мыслимые звуки, какие могли раздаваться по соседству в столь поздний час, но из подобного списка ничего не подходило: это не могло быть ни душераздирающим воем спаривающейся лисицы, ни воплем кота, случайно запертого в гараже (в очередной раз), ни криком ночного воришки – ну, какой же вор способен так истошно визжать?
Он чуть не подскочил на месте, когда странный звук повторился снова – распоров ночную тишину, точно издавало его нечто очень холодное и вряд ли живое.
Наконец-то нужное слово само всплыло в его расшатанном, расщепленном сознании. Больше всего этот звук напоминал погребальный плач. Надрывное стенание по кому-то или чему-то, от которого – он сам себе поразился – на глаза наворачивались самые настоящие слезы. Оно разрывало ему сердце, словно рухнувшая мечта – бессловесная мольба о помощи, заставшая его врасплох. Ведь помочь он совершенно бессилен, не стоит даже пытаться.
Звук – как он понял потом, вспоминая эту ночь, оставшуюся в его памяти на всю жизнь, – противоречил всякому здравому смыслу. Потому что, когда он нашел эту птицу, она не издавала вообще ни звука.
Он кинулся в спальню и лихорадочно оделся: штаны и куртка на голое тело, ботинки на босу ногу. Логика подсказывала, что стоило бы выглянуть в окно и проверить, откуда исходит странный звук, но от логики он отмахнулся. И доверился инстинкту, который подсказывал, что медлить нельзя, иначе источник этого звука, кем или чем бы он ни был, ускользнет от него, развеется, точно забытая любовь. Нужно действовать быстро, не отвлекаясь на что бы то ни было.
Сбегая вниз по лестнице, он выудил из кармана штанов ключи. Пересек гостиную с кухней, подбежал к двери черного хода и, подбирая нужный ключ, разозлился на то, как громко тот бряцает о замочную скважину. (Какой идиот вообще придумал закрывать входную дверь изнутри на ключ? А если пожар? Так и задохнешься раньше, чем откроешь чертову дверь! Переделать замок он тоже планировал. Глядишь, когда-нибудь руки дойдут… Лет через десять.)
Наконец дверь распахнулась, и он выскочил в морозную ночь, почти не сомневаясь: то, что он ищет, наверняка уже скрылось, напуганное бряцаньем ключей и грохотом чертовой двери. Убежало, улетело, ускользнуло…
Но нет. Вот оно стоит. В этой траве этого садика на заднем дворе этого отдельно взятого дома.
Прекрасная белая птица, высотой с него самого, если не выше, гибкая, как тростинка.
Звездная тростинка, подумал он.
И тут же спросил себя: «Тростинка из звезд?» Откуда это в моей голове, черт возьми?
Освещенная лишь светом луны в холодном ясном небе, светло-серая тень, возвышающаяся над чернотой лужайки, и только мигающий глаз поблескивает влажным золотом почти вровень с его взглядом. Эта птица была ростом с него, вернее, с того долговязого подростка, которым он был когда-то. Его посетила глупая мысль: а ведь она смотрит на него так, будто вот-вот распахнет свой острый короткий клюв и сообщит ему нечто жизненно важное – что можно узнать лишь во сне и что забудешь, как только проснешься.
Но сном это быть не могло: слишком жестокий холод пробирал его под одеждой, а птица конечно же не издавала ни звука и больше не плакала так надрывно, как могла плакать лишь она и никто другой.
Это зрелище потрясало. Не только тем, что было неожиданно и неуместно для лондонской окраины, знаменитой своей безликостью – все рожденные здесь художники неизменно съезжали куда подальше. Но даже в зоопарке – и даже человеку, который ничего не смыслит в орнитологии, – эта птица сразу бросилась бы в глаза. Поразительная в этой тьме белизна ее груди и шеи казалась частью изморози, покрывшей траву. Белизна эта будто стекала на крылья, одно из которых – то, что ближе к нему, – простиралось почти до самой земли.
Черные треугольнички темнели по обеим сторонам у основания клюва, а красная шапочка на макушке, различимая даже во мраке, напоминала воинский знак отличия какой-то неведомой страны. Взгляд у птицы был твердым и повелевающим. Она понимала, что он здесь, смотрела на него в упор, но не улетала и не выказывала ни страха, ни тревоги.
Если она чего и боялась, то уж явно не его самого.
Он покачал головой. Все эти домыслы не имели смысла. Жестокий холод совсем не помогал проснуться, а, напротив, лишь добавлял сонливости, и он вдруг подумал, что вот так, наверное, люди и замерзают до смерти в метель – впадая в летаргию и ощущая тепло вопреки реальности. Он потер руки, но тут же замер, боясь спугнуть птицу.
Та не улетала.
Цапля? подумал он. Аист? Но эта красавица совсем не похожа на сизых согбенных пернатых, что иногда прошмыгивают туда-сюда, точно старые немытые бродяги в закоулках столичного пригорода!
Затем, второй раз за вечер, дар речи вернулся к нему. Кто знает, был ли он прав, кто вообще теперь что-либо знает обо всем этом – какие слова следует говорить птицам, какие слова в принципе следует говорить; да и кому придет в голову вспоминать о правильных словах в том возрасте, когда любое знание уходит в туман и забывается, как забывается даже то, что нужно помнить. Но имя ее само пришло к нему в голову, и не важно, откуда и насколько точное – оно было в самый раз. Он знал это – и, позвав ее, понял, что не ошибся.
– Журавушка, – мягко сказал он. – Ты – Журавушка…
Птица повернулась всем телом, будто откликаясь на зов и по-прежнему глядя ему в глаза, и он увидел, что второе крыло ее вовсе не распускалось до самой земли подобно первому. Оно нелепо торчало вбок. Навылет пронзенное стрелой.
– О, черт, – прошептал он, и слова сорвались с его губ бесполезным облачком пара. – О, нет…
Стрела была длинной, невероятно длинной, никак не меньше четырех футов, и чем дольше он смотрел на нее, тем отчетливей понимал, что это – ужасающе добротная стрела, с жестким тройным опереньем на одном конце и широким, в два пальца, сияющим наконечником – на другом. В ней также ощущалось нечто до странности древнее, словно ее изготовили из какого-то по-настоящему дорогого дерева; она выглядела вовсе не как игрушка из легкой бальсы, бамбука или из чего там еще делают палочки для еды и уж куда серьезнее декоративных прутиков, какими атлеты малых народностей разжигают олимпийский огонь.
Эта стрела была создана для убийства. Убийства людей в том числе. Эта стрела была из тех, над которыми средневековые лучники молили Господа о благословении, дабы поразить неверных язычников в самое сердце. Вглядевшись внимательней, он также различил у ног птицы темное пятно крови, стекавшей с наконечника на заиндевелую траву.
Кто же мог выпустить такую стрелу в наши дни? Откуда? И, боже правый, зачем?
Он двинулся птице на помощь, не представляя, что именно сможет сделать, и зная наверняка, что помочь не сумеет, но, пораженный тем, что Журавушка даже не попятилась от него, остановился. И, выждав еще немного, обратился к ней напрямую.
– Откуда ты здесь? – спросил он. – Заблудилась?
Птица молчала. Он снова вспомнил ее заупокойный стон, все еще отдававшийся скорбным эхом в его груди, хотя сама она теперь не издавала ни звука. Вокруг царила гробовая тишина. Казалось, они оба находятся в каком-то сне, хотя жуткий холод утверждал обратное, проникая сквозь подошвы его ботинок и покусывая кончики пальцев на руках, а неизбежная шальная капля, как он ни старался это предотвратить, все-таки просочилась в промежность штанов – ведь трусов на нем не было, – напомнив о несомненной реальности происходящего со всеми ее разочарованиями.
О нет, это был не сон, но хождение по грани реального, одно из тех редких переживаний, о которых он будет помнить всю оставшуюся жизнь и в которых весь мир ужимался до него одного и застывал на пару минут для того, чтобы он почувствовал себя снова живым. Примерно так же он ощущал себя, когда терял девственность с одноклассницей – отличницей по английскому, страдавшей экземой, – и все было так мимолетно и так насыщенно, что казалось, будто их обоих вынесло из нормального бытия и физически растворило во времени. Или в тот раз, на каникулах в Новой Каледонии, когда он вынырнул на поверхность океана – в маске, с трубкой – и за какие-то несколько секунд успел разглядеть между накатывающими волнами лодку, с которой спрыгнули другие дайверы, и услышать голос жены, которая в ярости заорала: «Вот он!» – и его всосало обратно в реальность. Или рождение его дочери, пыхтящей красной галделки, которая в первую же ночь после рождения (когда его измученную жену сразил сон и они остались наедине – он и это крошечное созданьице) открыла глаза и уставилась на него, изумленная увиденным, тем, что обнаружила в этом себя, а также, возможно, и слегка оскорбленная – состояние, из которого Аманда так и не вышла за все эти годы.
Этот же момент – именно здесь и сейчас – был не просто подобен уже перечисленным, но и во многом превосходил их. Смертельно раненная птица и он – в замерзшем садике на заднем дворе, словно в границах единственной вселенной, которую он знает. В таких-то местах порой и ощущаешь вечность…
Пока он смотрел, Журавушка сделала шаг, один шажок в сторону – и споткнулась.
Он бросился вперед, чтобы подхватить ее, и вот она уже у него в руках – на удивление тяжелое тело и длинная шея (совсем как у лебедя, но и совсем другая), неповрежденное крыло хлопает по боку.
А запах! От нее разит паникой и дерьмом. Кровью и страхом. Невозможностью полета, заставляющего работать каждый атом любой птицы. Именно запах сильнее всего остального убедил его, что это не сон. При всей боязни причинить птице боль, при всей суматохе – ее хлопающие крылья, разлетающиеся перья и взбесившийся клюв, который запросто мог проткнуть ему грудь до самого сердца, – он осознавал, что его мозг, пускай и весьма одаренный, просто не в состоянии смоделировать букет запахов такой сложности и такой насыщенности самыми разными специями.
– Ну, тише, тише… Успокойся… – приговаривал он, пока птица билась в его руках, слишком поздно осознавая, что угодила в лапы, скорее всего, какого-то хищника. Ее клюв вонзился ему в щеку, потекла кровь.
– Ч-черт! – воскликнул он. – Я же пытаюсь тебе помочь!
Отведя шею назад, птица уперлась головою в небо и распахнула клюв, словно для ответа. Но ничего не ответила. Лишь выдохнула на луну, будто выпуская ее из себя. И вдруг навалилась всем телом ему на грудь – длинная шея упала вниз, точно рука балерины, принимающей аплодисменты, и легла на его плечо, а голова опустилась ему на спину. И лишь по тому, как вздымалась ее узкая грудь, он понял, что птица еще жива, просто в изнеможении уступила его объятиям, и что готова отдать ему жизнь, если это потребуется.
– Не умирай! – торопливо прошептал он. – Пожалуйста, не умирай.
Он опустился в траву – колени вмиг намокли от инея – и, одной рукой придерживая птицу, другой попытался расправить крыло с застрявшей в нем стрелой.
Почти все птичье крыло составляют перья; мышечная плоть – та, что воплощает обыкновенное чудо полета, – заключена целиком в длинном узком тяже, от которого перья и разбегаются, точно брызги. Стрела, пронзив сухожилие снизу, перебила множество перьев, но главное – изувечила столько мышц, что надежды на исцеление почти не оставалось.
Нужно позвать кого-нибудь, подумал он, того, кто в миллионы раз лучше него разбирается во всем этом и сможет реально помочь. Но кого? Специалиста из Королевского общества защиты птиц? Ветеринара? В этот час ночи? И что они сделают? Велят оставить ее в покое? Журавля с такой раной?
– Нет, – прошептал он почти бессознательно. – О, нет… – И уже громче добавил: – Я помогу тебе! Я попробую. Но ты должна вести себя смирно, поняла?
Он поймал себя на том, что, как последний глупец, ожидает от птицы ответа. Но все, что она могла, сводилось лишь к отчаянному дыханию, которое он чувствовал шеей. Нужно вынуть стрелу; он понятия не имел, как это следует делать, но руки его уже сами разворачивали раненое крыло.
– Ну, что ж, – пробормотал он. И повторил: – Ну, что ж…
Он отнял ее от груди и, едва удерживая увесистое тело на вытянутой руке, неуклюже стянул с себя куртку. Затем свободной рукой расправил дешевую ткань на заиндевелой траве, уложил на нее птицу и укутал здоровое крыло, чтобы не мешало. Покорность, с которой Журавушка подчинялась ему, пугала, но он все еще видел, что она дышит: ее грудь вздымалась и опадала куда чаще, чем следовало, но, по крайней мере, не замирала.
Голый по пояс, он стоял на коленях в мерзлой траве – ясной ночью на морозе, который мог бы запросто убить его, останься он здесь подольше. Его руки работали так быстро, как только могли, над крылом, простертым над землей. До сих пор – как, вероятно, и кто угодно на этом свете – раны от стрел он видел разве что в кино. Кажется, там ломали стрелу и вынимали обломок с обратной стороны. Следует ли ему поступить так же?
– Ладно, – прошептал он, ухватился за древко и медленно отпустил крыло так, чтобы его удерживала в воздухе только стрела, зажатая в обеих его руках, и более ничего.
Эта стрела буквально обжигала его пальцы, задеревеневшие на морозе. Древко оказалось на удивление легким – каким ему, впрочем, и полагалось быть, – но очень крепким. Он ощупал каждый дюйм, пытаясь найти более тонкое место, но не нашел – и отчетливо понял, что ему не удастся сломать стрелу сразу, одним нажатием, и что придется пробовать несколько раз, причиняя пернатой бедняге невыносимую боль.
– О, нет, – пробормотал он снова, чувствуя, как его бьет озноб. – Ч-черт…
Он глянул вниз. Золотистый глаз птицы следил за ним не мигая, а длинная шея изгибалась на расстеленной куртке, точно вопросительный знак.
Решения не приходило. Слишком холодно. Он слишком замерз. А стрела была слишком толстой и крепкой. Все равно что из железа. Журавушка умирала. Эта звездная тростиночка испускала последние вздохи прямо здесь, в грустном садике на заднем дворе его дома.
Он проиграл – осознание поражения накатило на него внезапной волной. Неужели больше ничего нельзя сделать? Он обернулся к двери в кухню – все еще открытой, выпускавшей из дома последние остатки скудного тепла. Получится ли забрать птицу в дом? Удастся ли поднять и перенести ее так, чтоб не поранить еще сильнее?
Журавушка же, казалось, больше и не надеялась на него, словно уже вынесла приговор, который ему выносили многие – приятный мужчина, только чего-то в нем не хватает, некой изюминки, ради которой стоило бы тратить на него время, нервы и силы. Ошибка, которую женщины совершают довольно часто. Женщин-друзей, включая бывшую жену, у него было больше, чем у любого мужика-натурала из всех, кого он знал. Беда была в том, что каждая из этих женщин начинала с ним как любовница – и лишь со временем понимала: он слишком мил, чтобы воспринимать его всерьез. «Ты тянешь процентов на шестьдесят пять, – сказала ему жена, уходя. – А мне нужно минимум семьдесят». Вся трагедия, похоже, была в том, что семьдесят – минимум для любой женщины.
Вот и для этой Журавушки, кажется, минимум – никак не меньше семидесяти. Она совершила ту же ошибку, что и все остальные женщины, увидев мужчину в том, кто на деле оказался всего лишь своим парнем.
– Прости меня, – сказал он птице сквозь слезы. – Мне очень жаль…
Но вдруг стрела подалась. Возможно, сама же птица в непроизвольной конвульсии дернула крылом. Стрела будто сама скользнула в его пальцах… И остановилась.
Он что-то нащупал. Да, точно – трещина. Он пригляделся. Почти незаметная в тусклом свете, но очевидная трещина, достаточно большая, чтобы ощутить ее даже задубевшими пальцами. Древко расщеплено вдоль – несомненно, мощными усилиями птичьего крыла. Он даже почувствовал, что концы стрелы смотрят в стороны под разными углами.
Он снова взглянул на птицу. Она смотрела на него, думая бог знает о чем.
Случайность, подумал он. Не сама же птица подсказала его пальцам, где трещина!
Но, с другой стороны, не по своей же воле она, с перебитым стрелою крылом, приземлилась в его садике…
– Попробуем, – сказал он.
И перехватил стрелу ближе к ране. А другой рукой стиснул древко по ту сторону трещины. Холод пробирал до костей так неистово, что саднило руки. Вот, теперь. Теперь или никогда.
– Пожалуйста, – прошептал он. – Ну, давай же…
И разломил стрелу.